Шатильон злобно пнул камешек, но, видно, не всякое страдание помогало, от боли в пальцах ничуть не полегчало. Он уже давно все понял и про себя, и про собственный путь. Разумеется, он тоже на стороне добра, то бишь, на стороне христиан против поганых обрезанных. Только таким человеком, как Паскаль, ему никогда не стать. Но так же, как меч нужен кресту, как хлеб растет из унавоженной земли, так же и грешный Бринс Арнат, такой, какой он есть, со всеми его бесчисленными пороками и недостатками, стань он свободным, оказался бы полезнее невинному Агнцу, Земле Искупления и правому делу, нежели многие святоши, а уж полезней графа Триполийского и подавно.
Обезображенная голова храмовника еще долго разлагалась на сарацинской пике, его обезглавленное туловище гнило в какой-нибудь безвестной общей могиле, но Рено не сомневался, что совершенную, чистую душу мученика белокрылые серафимы унесли прямиком к Небесному Престолу.
А Раймунда Триполийского тем же летом выкупил Амальрик. Пятьдесят тысяч динаров собрали король и тамплиеры, еще тридцать тысяч сам граф обязался выплатить после освобождения и в обеспечение долга передал Нуреддину вместо себя заложниками своих вассалов. Жослен воспринял новость молча, только пальцами хрустел, а Шатильон захлебнулся злобным отчаянием:
– Будь они прокляты! Сен-Жиль для них свой, он Амальрику кузен. Его и вызволили, и встретили с чествованиями, и дарами забросали, и владения вернули в целости и сохранности! А нас все забыли и предали, словно прокаженных!
Падчерица Шатильона Мария Антиохийская родила ромейскому императору долгожданного сына; дочь Агнесса вышла замуж за наследника венгерского королевства Белу и вскоре вместе с супругом воцарилась в Венгрии, но Рено был по-прежнему покинут могущественными родичами.
Он перестал упражнять тело, прекратил умываться, бросил бессмысленное изучение арабского, не отвечал больше Али и остальным тюремщикам, наружу выходил исключительно по принуждению, Игнатия не ждал, принесенным епископом новостям не внимал, даже молиться отказывался. Лежал, уткнувшись взглядом в стену. За что ему все эти годы муки? Почему он покинут людьми и Создателем? Разве не вышел он в крестовый поход во имя Его и в обмен на полное прощение всех грехов? Разве не сражался беспощадно со всеми Его врагами, будь они даже греки-схизматики?
Чертова дюжина лет, полных невыносимых страданий, одиночества, унижений и боли! Чертова дюжина лет страха. Страха пыток, страха, что ослепят, кастрируют, изуродуют, вырвут зубы, отрубят ногу или руку. Хотя на что ему его члены, на что тут зрение? Долгое время пугало помешательство. Рено знал, как оно случается: душе узника становится нестерпимо в сыром застенке, и она покидает истерзанное тело, улетая к поросшим весенними ирисами холмам, над которыми гудят шмели, где вместо невыносимого смрада пота и испражнений ей мнится сладостный аромат цветущих апельсиновых садов. А тем временем покинутое тело лишалось всего человеческого, принималось жутко, бессмысленно орать, совершать неосознанные, опасные действия и либо само губило себя, либо гибло от рук тюремщиков. Только постоянным усилием воли Шатильон до сих пор избегал соблазна безумия, но теперь манил даже такой побег от ужасной действительности. Только Игнатий не сдавался, спорил:
– Вы считаете, вам хуже всех? Хуже тех франков, которые строят в Египте укрепления на нечеловеческой жаре, подобно иудеям, возводившим пирамиды фараонов? Разве вас заставили окончить ваш век в забоях эдесских свинцовых рудников? Разве вас хлещут плетью? Разве вы одиноки? Поглядите на эту надпись, – пастырь простер руку, и Рено вздрогнул, он кожей чувствовал эти бурые буквы, ему не надо было оглядываться, – разве вас ослепили? Искушали принятием ислама?
Нет. Даже мученичества Господь не послал Шатильону.
Игнатий был уверен, что знает причину:
– Он хранит вас для некоей цели. Не смейте отчаиваться и сомневаться, что у Всевышнего имеется свой план и вы нужны ему!
– На что? На что я могу сгодиться? Во мне отродясь ничего не было, кроме дерзости и отваги, ничего, кроме умения сражаться и побеждать, а теперь и вовсе человеческого не осталось. Я… мне было все равно, что скончалась… – слова ссыпались с искусанных, растрескавшихся губ горькой шелухой, но имя застряло, вместо этого выдавил из себя: – …моя супруга. Я родную дочь забыл, ни по кому не тоскую, ни единую человеческую душу не оплакиваю, разве что Паскаля, – рванул полуистлевший ворот дерюжной рубахи, – я как прокаженный – вообще ничего не чувствую, кроме ненависти к магометанским собакам!
Игнатий даже не поморщился, будто обычную исповедь слышал:
– Шатильон, прекратите жалеть себя. Не вы прокаженный, не вы потерянный, не вы погибший. Наоборот, вы с Куртене – последняя надежда, вы – опора и вы – избранные, – вздохнул, оперся на посох всем телом, обмяк, словно невероятная тяжесть навалилась на его плечи, прошептал: – Не у вас проказа, а у невинного отрока, дофина иерусалимского престола. С тех пор, как об этом узнали, все объяты горем, и никто не ведает грядущего.
Жослен охнул. Несчастный Бодуэн был его родным племянником.
Весь вечер Куртене просидел у стены, привычно подтянув к подбородку острые колени и остервенело, с хрустом, ломая пальцы. В сумерках неопределенные черты его некрасивого, бледного лица казались почти стертыми. Не моргая и не щурясь, словно слепой, разглядывал бесцветными глазами нечто незримое, сводил страдальчески белесые брови.